Голоса
…на этот мир
ты смотришь
свысока…
Да ты и,
вправду,
голубых кровей
и родовая метка у виска
сертификат о чистоте корней.
А в остальном, –
всё так, как у людей:
выводишь ты хозяина гулять;
дорогу метишь на тропе своей,
подчёркивая золотую стать.
Он –
крутолоб,
мой друг, хозяин твой,
испытанный
любовью и судьбой,
и в повороте
головы седой
заложен и твоей души покой…
Сказал – …и всё.
Иди смотри… –
…на бесконечность
листопада…
и лучшего нам друга не найти,
а худшего –
тебе и мне –
не надо.
2008</i
Что хуже участи…
…Шататься с совестью больной.
(Вольфганг Гёте)
Я – примитив,
и в этот мир,
весь до меня
пристрелянный,
как тир,
насквозь,
я брошен был.
И в этот миф,
весь для меня
из пыли звёзд
и горьких слёз,
я брошен был.
…Курьёз…
Курьёз –
шаманит вороньё,
А я цежу – враньё.
Враньё, а коль
всерьёз, то боль…
…Каналья!
в канале я
из бед и слёз
зову, молю:
…О, слабый лик
весны,
о, слабый блик
надежды…
молю, ору;
один я на юру
и всё, как прежде…
…Нет к берегам
и к людям зла.
Перегорело.
Всё – зола.
Что было – не было.
Нет края…
Любовь и дружба –
ложь святая.
Нет ничего!
Есть только
стая,
что
врезалась
в закат.
Литая стая,
тая
и тая,
плывёт
в закат…
И отлетает…
И где-то там,
на донце дня,
где нет начала,
я осознал себя –
в кольце печали…
Что проще
суеты в стократ:
взмахнул и врезался
в закат.
…Но Каин
ропщет,
превращаясь в камень,
сквозь время,
сквозь века раскаяний –
больную совесть
отпустить,
не может.
1978
Мне снилась мелодия апрельского утра,
я слышал её, поверь.
В ней не было утрат
и не было потерь.
И не надо было торопиться, наговориться,
наглядеться.
Детство моё…
Куда его деть
и куда ему деться?
Сон отлетел –
осталась мелодия.
Звучит высоко-высоко:
«дзень-дзень»
вливается в окна струнами солнца.
Глянул день –
и растаял,
облаком хмурится,
тучей брошенных дел.
Темнеют лица домов,
чернеет морщинами улица.
Ночь владеет…
Штетеле, Мотеле, Гителе, Этеле,
где вы?..
…нет ни домов, ни улиц, ни лиц –
лишь синие сны, опрокинутой в небо дали.
…так изначально,
печаль рождается в радости,
и радость
угасает в печали…
1972
Люблю я говор южных городов:
Из солнца он, из моря, из асфальта.
Смешались в нём Одесса и Ростов
С улыбкою над вымыслом и фактом.
Судьба, Судьба?! Где мой пурпурный плащ?..
Где звон клинков и перезвон гитары?
Я просыпаюсь в полосе удач,
Я возвращаюсь, Дюк, и я – в ударе.
Я улыбаюсь бедам всем назло,
Жизнь – тельник, полосы – основа.
Я напеваю, словно очень повезло:
Полоска тёмная и беленькая снова.
Коль затянулась ночи полоса,
Я воспеваю радость ожиданья,
Луна струится сединою в волосах.
А я как школьник уповаю на свиданье.
С певучим Словом южных городов,
Оно – во времени – не потеряло веса.
О, город юности, мой солнечный Ростов.
О, город зрелости, великая Одесса.
1970
Благодарю сиюминутность
За боль тревог, за пыль дорог.
Благодарю сиюминутность
За лета выпитый глоток,
За то, что песенка не спета,
…за слёзы, ставшие росой…
За то, что ты уходишь в небо
И не берёшь меня с собой.
1978
[Песня]
Когда к нам милостива жизнь,
Сестра-судьба хранит от боли;
На свете нету лучшей доли,
когда к нам милостива жизнь.
Но если неба паруса вдруг
опрокинулись на плечи,
Не забывай тот светлый вечер,
когда алели паруса.
Дай, –
сказать лишь здравствуй и прощай
на целый свет. На белый свет,
где метит Жизнь и метит Смерть
дороги след.
Дай, –
сказать лишь здравствуй и прощай,
Взглянуть на белых вишен цвет,
Услышать смех. Увидеть всех.
Дороги свет.
И если старости метла
догонит за чужим порогом,
Не забывай пути-дороги,
где молодость тебя вела.
Веди, дорога нас, держи;
мы все герои твоей сказки,
известной под названьем – счастье,
и без названья – просто жизнь.
1992
Мой папа навсегда в России,
Нас разделила Смерть, года
и мили.
Там сны мои в небесной сини…
…скажи берёза «Кадиш»
на могиле.
Отец мой дорогой, сегодня снова йорцайт,
И я зажёг свечу, и говорю с тобой:
Прости меня, отец, что слёзы сами льются,
Прости мою вину, вину перед тобой.
Отец, я не уехал без тебя,
Мы связаны с тобой незримой силой,
Одна у нас еврейская душа
и русская берёза над могилой.
1966-1996
Мой старый дом, улица. Город. Прощайте.
Упаковываются чемоданы, пересматриваются
старые забытые вещи. Мама сидит над полу-
раскрытым чемоданом и тихо плачет. Я подошёл,
обнял её вздрагивающие плечи… «Сынок, уезжаем.
Там, на кладбище, самые близкие, родные!
Покидаем. Навсегда. Эвакуация…»
Эмиграция, мама… эмиграция.
И понеслись воспоминания в перестуке колёс и
станций…
Говорят, что дети, став взрослыми, не помнят себя
детьми.
Помнят.
Мне в 41-м было четыре года.
Многое стёрлось в памяти.
Но 42-й… Сибирь…
Небольшая станция, название которой для меня –
лучше песни или поэмы.
Станция Кормиловка.
Здесь были киевляне, москвичи, ленинградцы.
И всех приютила и накормила Кормиловка.
Это никогда не сотрётся и не забудется.
Лето в Сибири кончается быстро, и на огородах
есть всё: морковка, брюква, а у некоторых возле
дома, райки: маленькие терпкие яблочки из Рая.
Часто, пойманного в огородах, замурзанного, с
заплаканными глазами, меня заводили в дом, и
после обычных вопросов:
— …где папа?
— …на фронте.
— …письма пишет?
— …раньше писал, а теперь нету.
— …а мама где?
—…землю роет на стройке!
Меня мыли, кормили, а на рубашке появлялись
свежие заплаты.
Пустили завод и над ним зажглась красная звезда.
Маму перевели в цех.
На заводе нас знали все. Я ходил и пел песни. Пел
о синем платочке, о папанинцах на льдине, пел
«Священную войну». И когда пел «…родимый
город может спать спокойно», люди плакали.
Кто-то находил затерянный леденец или кусочек
сахара, и кто-то целовал меня и ерошил мои волосы.
Вечерами я боялся заходить в пустую комнату.
И засыпал на скамейке под рябиной, в саду райпо-
требсоюза. Сонного, продрогшего, мама заносила
меня домой.
…Потом я заболел. Мама на руках отнесла меня в
больницу. Нас было шестеро ребятишек в палате.
Я впервые услышал, это страшное слово – туберкулёз.
Детей в больницах становилось всё меньше и меньше.
Нянюшки плакали, когда их выносили.
Из палаты вышел я один.
Около года валялся дома. Мама, завернув меня в
одеяло, большого, нескладного, тащила на руках на
поляну перед станцией. Позже выводила в лес.
За железнодорожным полотном, собрав кружку
ягод, мы ели их по одной, а мама рассказывала
о Киеве и об отце…
Потом был день Победы!
Мы, ребятишки торчали на станции днями,
а взрослые приходили туда после работы. Когда
солдат выходил на нашей станции, все кидались к
нему:
— Моего не видал та…м?
Он низко кланялся старикам, а затем поцеловав
землю, подходил к бабам в чёрных косынках,
стоявшим поодаль.
Уже многие пришли домой. Вернулся и мой отец.
Но я всё ходил и ходил встречать тех, кого ждали…
Дорога катит по мне. Война гонится за мной.
Сибирь. Станция Кормиловка. Женщины в тёмных
косынках… в моё сердце.
Навсегда.
Мы, обнявшись, сидим
на чемодане воспоминаний.
Мама тихо плачет и смотрит
на фотографию.
На фотографии стоит
солдат, мой отец. Снег на ушанке,
снег на шинели.
Война. Зима 42-го года….
Тридцать лет спустя…
Метель. Мы идём по кладбищу, медленно прокладывая
путь по сугробам, впереди — отец, а я за ним.
“…Знаешь, если ты когда-нибудь не сможешь
отыскать дороги к родным могилам, стань спиной
к старым воротам, посмотри в небо, – и ты увидишь
старую берёзу,” – говорит он и кладёт ладонь на за-
снеженный ствол…
Года идут.
Летят года.
Я не радовал тебя в детстве и огорчал в юности, и
вот теперь я молюсь, кричу в небо Америки:
“Прости меня, отец…” …I cry to the sky – и вижу
там, высоко-высоко в небе, твою берёзу.
И я прошу, молю: скажи берёза, “Кадиш” на могиле.
Пойдём, покуролесим
по городам и весям;
по осени,
по проседи,
по памяти
той осени…
По памяти
по скошенной,
по памяти
разъятой.
По памяти
не прошеной –
по памяти
закатов…
По памяти прощения,
по памяти прощания,
что стелется, ложится
осеннею рябиною
на дорогие лица…
И длится
сон:идём вдвоём
по осени, по просини
до золотистых просек…
А там, за пьяным лесом –
по убранному полю,
что без конца, как море
до самой вышины.
Напьёмся тишины,
и станут все обиды
ничтожны и смешны.
И надышавшись вволю,
по утреннему полю
пройдёмся колесом…
Вернёмся мы под вечер,
нас отутюжит ветер,
к своим уснувшим креслам, –
какой уютный хлам,
к вешалкам раздетым,
и к утренним газетам,
к газетам-парусам.
И к книгам –
в книжный храм.
И старый телевизор,
с улыбкой Моны Лизы,
войдёт и скажет нам,
что было воскресенье,
ну, просто – воскресение…
Последнее. Последнее.
Прости меня, отец,
за позднее прозрение…
Прости, отец.
1975