Книга “Черновик”
Черновик
Базар. Володымерськый базарь!
А годы ? Что за годы для базара!
Здесь было всё, и всё за деньги. Бесплатным было солнце, оно опустилось и жарило весь этот гудящий рой. Мальчишки вступили в заговор с солнцем: они торговали холодной водой. О! Сегодня был их день. В воздухе висело: “Каму во-о-ду хо-ол-одную?”
У покупателей, спекулянтов, воров в животах переливалась вода, а пить всё хотелось. Люди были липкими, словно намазанные подсолнечным маслом. А над базаром тянулось, ревело: ва-а-да-а-а хоалоонааиа…
Зной! Зной, разомлев лежал вместе с извозчиками под пролётками, и матюки застряли в их пересохших глотках, не долетев до солнца. Ноги ныли, резина жгла ступни. А у кого не было башмаков, тот проклинал калёный булыжник, асфальт, песок и тот день, когда родился на свет, и Солнце. А оно. Светило, приняло в заговор ещё одного ветерана базара, отставного аптекаря. У него сегодня будет курица к обеду и пиво. “Где-бы ни был вааш мозоль. На па-альц и-и между пальц, на ступниах” — торчало, начиная со входа, и звало людей от воды к мозолину.
Омыв губы и намочив платки, они струились на его призыв. А он, как факир в грязно-белом халате раздавал пузырьки и собирал трёшки.
Мы, пацаны, не любили аптекаря. Воду он брал в долг, говоря, что мелочи нет. Так было и на этот раз. Поднесли воду. Он выпил, попросил ещё, в долг всё. Зачерпнул я воду и плеснул аптекарю прямо за пазуху. Почему так сделал? Не знаю. Не договаривались с Колькой. Колька — лоб, почти взрослый, ему одиннадцать, с ним на пару носили воду по базару.
Аптекарь, чертыхаясь, под смех людей расстегнул халат и начал отряхиваться, как мокрая курица. Я стоял в нескольких шагах и ничего не видел, кроме вывалившегося на майку мешочка. Потянулась рука и слабо. С криком “атас” Лоб рванул мешочек и нырнул в толпу. Я тихо слинял в сторону пивных ларьков, за спиной звенело опрокинутое ведро.
Никто не гнался.
Зной. Всё плавилось и млело. Зной.
“Ка-аму во-оду холо-оную…”
Сегодня — праздник: жрали досыта. Пацаны! Навались, пети-мети завелись.
Пойдём покуролесим
по городам и весям;
по осени,
по проседи,
по памяти
той осени…
По памяти
по скошенной,
по памяти
разъятой.
По памяти
не прошенной,
по памяти
распятой…
По памяти прощения,
по памяти прощания,
что стелется, ложится
осеннею рябиною
на дорогие лица…
По памяти, по памяти,
туманами примятой,
что стелется, ложится
по чебрецам и мятам…
Вдвоём пойдём,
пройдём вдвоём
по осени, по просени
до золотистых просек…
А там, за пьяным лесом
по убранному полю,
что без конца, как море
до самой вышины:
— Напьёмся тишины…
Упьёмся тишины,
…и станут все обиды
ничтожны и смешны…
Ты не подашь и виду…
И надышавшись вволю,
по утреннему полю
пройдёмся колесом…
Вернёмся мы под вечер,
нас отутюжит ветер,
к своим уснувшим креслам,
какой уютный хлам;
к ваннам и клозетам,
и к утренним газетам,
к газетам — парусам.
И к книгам, в книжный храм.
А старый телевизор
с улыбкой Моны Лизы
войдёт и скажет нам.
Что было воскресенье,
ну просто воскресение…
Последнее. Осеннее.
Мой папа навсегда в России,
Смерть разделила на года, на мили.
Там сны мои плывут из сини,
…скажи, берёза, “Кадиш” на могиле.
Отец мой дорогой, мне больно и печально.
Что в час мой роковой, суровый и глухой
Ты встал передо мной с улыбкою прощальной
И заслонил, став небом и землёй…
Отец мой дорогой всегда со мною рядом.
Отец мой дорогой стал небом и землёй.
Моя рука в твоей и вешним майским садом
Плывём вдвоём, хранимые судьбой.
Отец мой дорогой, сегодня снова юрцайт
И я зажёг свечу, и говорю с тобой:
Прости меня, отец, что слёзы сами льются.
Прости мои грехи, грехи перед тобой.
Мой папа не приедет… никогда.
Мои грехи дожди не отмолили.
От родины вдали летят, летят года
…скажи, берёза “Кадиш” на могиле.
Отец, я не уехал без тебя.
Мы связаны с тобой незримой силой.
Одна у нас еврейская душа
и русская берёза над могилой.
Мой старый дом, улица. Город. Прощайте.
Упаковываются чемоданы, пересматриваются старые
забытые вещи. Мама сидит над полураскрытым чемоданом
и тихо плачет. Я подошёл, обнял её за вздрагивающие
плечи… “Сынок, уезжаем. Там, на кладбище, самые
близкие, родные. Покидаем. Навсегда. Эвакуация…”
Эмиграция, мама… эмиграция.
И понеслись воспоминания в перестуке колёс и
станций — война, эвакуация.
Говорят, что дети, став взрослыми, не помнят себя
детьми.
Помнят.
Мне в 41-м было четыре года.
Многое стёрлось в памяти.
Но 42-й… Сибирь…
Небольшая станция, название которой для меня —
лучше песни или поэмы.
Станция Кормиловка.
Здесь были киевляне, москвичи, ленинградцы.
И всех приютила и накормила Кормиловка.
Это никогда не сотрётся и не забудется.
…Лето в Сибири кончается быстро, и на огородах есть
всё: морковка, брюква, а у некоторых возле дома райки:
маленькие, терпкие яблочки из рая.
Часто пойманного в огородах, замурзанного, с заплаканными
глазами, меня заводили в дом, и после обычных
вопросов
— Где папка?
— На фронте.
— Письма пишет?
— Раньше писал, а теперь нету.
— А где мамка?
— Землю роет на стройке! Кто-то нёс ковш с водой.
Меня мыли, кормили, а на рубашке появлялись заплаты.
Пустили завод. Над ним зажглась красная звезда. Мать
перевели в цех.
Меня все знали на заводе. Я ходил и пел песни. Пел о
синем платочке, о папанинцах на льдине, пел “Священную
войну.” И когда я пел “родимый город может спать спокойно,”
люди плакали.
Потом находился затерявшийся леденец или кусочек
сахара, и кто-то целовал меня и ерошил мои волосы.
Вечерами я боялся заходить в пустую комнату. И засыпал
на скамейке под рябиной, в саду райпотребсоюза.
Сонного, продрогшего, мама заносила меня домой,
вернувшись с работы. Потом я заболел.
Мать на руках отнесла меня в больницу. Нас было
шестеро ребятишек в палате. Здесь-то я впервые и услышал
это страшное слово — туберкулёз.
В одну из ночей мне не хватало воздуха… На дворе
мороз. Мать вытащила койку в коридор, накалила печку,
открыла окна и двери. Завод дал уголь.
Ребят в палате становилось всё меньше и меньше, и нянюшки
плакали, когда их выносили.
Из палаты вышел я один.
Около года я валялся дома. Мать, завернув меня в
одеяло, большого, нескладного, тащила на руках на поляну
перед станцией. А позже выводила, держа за руку, в лес
за железнодорожным полотном и, собрав кружку ягод, мы
ели их по одной, а мать рассказывала о Киеве и об отце…
Потом был День Победы!
Мы, ребятишки, торчали на станции днями, — а
взрослые приходили после работы. Когда кто-то выходил
на нашей станции, все кидались к нему, и мы в первую
очередь.
— Моего не видал?., там…
Он не уходил с вокзала, а обходя всех и поздоровавшись,
низко поклонившись старикам и поцеловав
родную землю, подходил к тем, кто стоял в чёрных
косынках поодаль.
Уже многие пришли домой. Вернулся и мой отец. Но я
всё ходил и ходил встречать с ребятишками и тёмными
косынками тех, кого ждали.
Людей на перроне становилось всё меньше и меньше,
и женщины, в чёрных косынках, согнувшись, взяв детей
за руки, переулками, в слезах шли домой…
Дорога катит по мне.
Война гонится за мной…
Сибирь. Станция. Кормиловка. Женщины в тёмных
косынках. В моём сердце. Навсегда.
Мы, обнявшись, сидим на чемодане воспоминаний.
Мама тихо плачет и смотрит на фотографию. На фотографии
стоит солдат, мой отец. Снег на ушанке, снег на
шинели.
Война. Зима 42-го года…
Тридцать лет спустя…
Зима. Метёт метель. Мы идём по кладбищу, медленно
прокладывая путь по сугробам, впереди — отец, а я за
ним…
“…Знаешь, если ты когда-нибудь не сможешь
отыскать дороги к родным могилам, стань спиной к
старым воротам и посмотри в небо, и ты увидишь
старую берёзу. Вот мы и пришли” — говорит он и кладёт
ладонь на заснеженный ствол…
…Теперь навсегда у берёзы.
Года идут. В эмиграции. Летят года. Я не радовал тебя
в детстве и огорчал в зрелости, и вот теперь я молюсь,
кричу в небо Америки: “Прости меня, отец…”
…I сгу to the sky и вижу там, высоко-высоко в небе твою
берёзу, и я прошу, молю: скажи, берёза, “Кадиш” на могиле.
Я живу и боюсь,
я пишу и боюсь,
я молчу и боюсь
своей тени.
…А ещё я боюсь,
ещё больше боюсь —
поколений…
Пимен пишет донос —
метит в вечность,
предавая былую верность,
словно вещность.
…День
до вечера
таит…
Тень
из памяти вечера
тянет:
вещи,
встречи,
свечи
оживают,
встают,
тают…
В меру печален и в меру весел,
гложет Пимена совесть,
гасит Пимен вексель…
Будто ссучились все,
перепуталось всё.
Мельтешат воскресенья и пятницы.
Словно время по мне,
Словно время по мне катится.
…Я стараюсь стерпеться,
я стараюсь стереться,
распластаться, ползти каракатицей.
Только Время
Жестоко и грубо
разрывает стихами губы.
Слова, поднимая, рубит
катится,
катится,
катится.
Когда к нам милостива жизнь,
Сестра-судьба хранит от боли;
На свете нету лучшей доли,
когда к нам милостива жизнь.
Но если неба паруса
вдруг опрокинулись на плечи.
Не забывай тот светлый вечер,
когда алели паруса.
Дай
Сказать лишь здравствуй и прощай
На целый свет. На белый свет,
где метит Жизнь и метит Смерть
Дороги след.
Дай
Сказать лишь здравствуй и прощай,
Взглянуть на белых вишен цвет.
Услышать смех. Увидеть всех.
Дороги свет.
И если старости метла
догонит за чужим порогом.
Не забывай пути-дороги,
где молодость тебя вела.
Веди, дорога, нас держи;
мы все герои твоей сказки.
Известной под названьем, — счастье
и без названья, — просто жизнь.
Я знаком с Питером Кимельфельдом больше тридцати лет, ещё с тех пор, когда он был в Киеве Петром Кимом. Он всегда писал стихи. Помню, как их исполняли в цирковой программе начала шестидесятых годов, слышал, как их поют эстрадные звёзды в конце девяностых; уверен, многим из этих стихов суждена долгая жизнь. Самое главное, что я не всегда могу объяснить почему это происходит. Во-первых, стихи Петра Кимельфельда не соответствуют ни одному из ведомых мне канонов поэзии, он и к грамматике относится без особенного почтения. Во-вторых, поэт пишет на темы так или иначе обсуждённые до него тысячу раз. И всё равно интересно. Пожалуй, самый редкостный дар поэта Кимельфельда — его поразительная, беззащитная искренность, неумение соврать красиво, желание разговаривать с вами “по правде,” для души с первой минуты знакомства. Он немедленно стремится сообщить вам всё, что знает о себе, о мире, о человечестве, о своих близких, о “Боге”. Кстати, в слове “Бог” с каких-то пор Питер начал пропускать букву “о”, выстраивая некий собственный вариант иудаизма. Он углубляется в религию исторических предков; побыв и Петром, и Питером, он ещё, возможно, будет и Пинхусом. Если душа созреет для этого. У него во всём — собственные варианты. Летом на нью-йркских пляжах он обучает детей плаванию — и тоже по-своему, никто так не учит. Но — странное дело — все дети из его групп умеют плавать уже к концу первого дня. Питер Кимельфельд — очень добрый и хороший человек с замечательным даром убеждающего рассказчика. Сиюминутными успехами он не увлечён. Он не хочет быть первым, десятым или сороквосьмым поэтом Брайтон-бича. Он не хочет свалить вас с ног немыслимыми потоками холодных ассоциаций. Он попросту хочет рассказать вам о себе и о мире, существующем вокруг. Захлёбываясь в словах, наползающих друг на дружку, путая молитвы разных религий, он неутомимо обращает вас в свою личную веру. Приучает к мысли о том, что добрым человеком быть очень удобно и хорошо. И ещё к тому, что добрых людей надо выделять, помнить, надо помогать им. Об этом, собственно, и все стихи в этом сборнике. Прочтите. Самое главное, что автор этих стихов ни разу даже не попытался вас обмануть.
Виталий Коротич