Книга “Черновик”
Черновик
Ты идёшь по лестнице —
в жизнь,
Я иду по лестнице —
вниз.
Ты идёшь по лестнице —
вверх.
Я иду по лестнице —
в бред.
Ты идёшь по лестнице —
в свет.
Я иду, я иду, а лестницы —
…нет…
Ни к чему ворошить сор,
завершается вечный спор,
разрешается жизнью спор.
Вот и весь разговор.
…Посидим ноченьку
визави.
Ты детей, доченька,
не зови.
Ты себя, доченька,
ты себя, доча,
(Ой, да нэнэ… нэнэ. нэнэ, ни…)
Вспомнишь ноченьку.
Помяни.
На себя принимаю грех.
Прости, Г-споди.
Прости, Г-споди
грешных всех.
1980
Всё неестественно, как снег,
что грянул, вывалил в апреле.
Всё неестественно, как бег
инфарктника к постели.
Всё неестественно, а между тем,
он падает на наши руки.
XX век — век тем, век — темп.
Век революций, войн и век разлуки…
И мы, естественно, уйдём за горизонт.
Ведь мы пришли ещё в начале.
Пускали в стратосферу первый зонд
Тебя мы создали и на руках качали,
С тобою радовались и страдали
Двадцатый век.
XX век, ты вырос, непоседа и ворчун.
Свой стресс, гипноз колёс, психоз,
упрятав в стальной чугун, нырнул
и улетел в берёзовый наркоз.
Где плачет радость на плече печали,
и длится сон:
двадцатый век летит к закату. Алый…
А белый снег естественный, как стон,
естественно валил и падал, падал
на холмики могил с тяжёлых крон
апрельским снегом. Снегопадом.
Потомок,
всуе помянёт, разбирая памятников лом:
“В тот век, в год тот, в апреле том
снег выпал, вымерз Розовый лимон”.
1980
Иосифу Бродскому.
…по еврейской традиции, пока умерший не предан
земле, к нему обращаются, словно он живой.
…Жизнь, брызни одиночеством ночи,
многоточием дня и прочим,
чем не загрызли любя и казня.
Выйди лесною чащей,
плачущей словно дитя,
кликни эхом, летящим
из вечности бытия.
Не гони, Иосиф!
Не гони…
Просто сердце болит
от потерь, от обид,
от осколков, что жизни уносят.
Катят годы,
а Вечная Девушка косит —
Иосиф, оглянись — Отлетела весна.
Погляди, есть красивая осень.
Погоди, сохрани тот глоток,
что остался от сна,
досмотри среди дня: это — осень.
Выпей чашу любви,
признанья,
призванья судьбы,
сын Невы,
перелесков, осин.
Это осень твоя
тебя просит, Иосиф…
Жизнь,
брызни одиночеством ночи,
многоточием дня!
И прочим,—
чем не загрызли, любя
и казня.
Выйди
лесною чащей,
плачущей
словно дитя.
Кликни души, летящие
из небытия, из небытия.
…Из небытия…
“Тонущий город… в плеске зеркал”.
“Лагуна,” Иосиф Бродский.
Венеция.
Какое красивое слово. Словно песня.
Звучит. Не кончается.
Гений в Венецию возвращается.
Венеция,
он лелеял твои колени.
Воспел песней нетленной
тебя, Венеция.
И зачарованные нимфы
листают сны —
твои стихи.
И только каменные грифы
хранят их стон
у дальних рифов,
где бродят мифы
у окон твоих, Венеция.
Он повенчан с тобою словом.
Он вернулся к тебе с уловом.
Навсегда, Венеция.
Венеция.
Ты — на челе его венец,
всему начало и конец —
Венеция…
…Вот и всё. Цепи разбив,
Васильевский остров
вплывает в Венецианский залив.
Там, на родине, волк завыл…
Небо ударилось парусом синим
в невскую стынь.
Уходит в Венецию поэт России.
Инородец. Сын нелюбимый.
И печали нет. И горя нет.
Есть вопрос. Есть ответ.
Для российских признанных гениев
на Родине места нет.
Вот и всё.
Так заведено на Руси —
свои гении не в чести.
Венеция,
прими Иосифа. Он вернулся.
Навсегда.
Иосиф,
не тревожит тебя уже осень.
И архангельских сосен стон
не нарушит твой сон.
Сын Невы. Перелесков. Осин…
жизнь свою на кресте распял
из вселенской ненависти и любви.
И глядят из осенней листвы
глаза голубые твои.
Аvе Маriа,
Аvе Маriа,
Аvе Маriа.
“Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.”
Иосиф Бродский.
1996
Мой старый дом, улица. Город. Прощайте.
Упаковываются чемоданы, пересматриваются старые
забытые вещи. Мама сидит над полураскрытым чемоданом
и тихо плачет. Я подошёл, обнял её за вздрагивающие
плечи… “Сынок, уезжаем. Там, на кладбище, самые
близкие, родные. Покидаем. Навсегда. Эвакуация…”
Эмиграция, мама… эмиграция.
И понеслись воспоминания в перестуке колёс и
станций — война, эвакуация.
Говорят, что дети, став взрослыми, не помнят себя
детьми.
Помнят.
Мне в 41-м было четыре года.
Многое стёрлось в памяти.
Но 42-й… Сибирь…
Небольшая станция, название которой для меня —
лучше песни или поэмы.
Станция Кормиловка.
Здесь были киевляне, москвичи, ленинградцы.
И всех приютила и накормила Кормиловка.
Это никогда не сотрётся и не забудется.
…Лето в Сибири кончается быстро, и на огородах есть
всё: морковка, брюква, а у некоторых возле дома райки:
маленькие, терпкие яблочки из рая.
Часто пойманного в огородах, замурзанного, с заплаканными
глазами, меня заводили в дом, и после обычных
вопросов
— Где папка?
— На фронте.
— Письма пишет?
— Раньше писал, а теперь нету.
— А где мамка?
— Землю роет на стройке! Кто-то нёс ковш с водой.
Меня мыли, кормили, а на рубашке появлялись заплаты.
Пустили завод. Над ним зажглась красная звезда. Мать
перевели в цех.
Меня все знали на заводе. Я ходил и пел песни. Пел о
синем платочке, о папанинцах на льдине, пел “Священную
войну.” И когда я пел “родимый город может спать спокойно,”
люди плакали.
Потом находился затерявшийся леденец или кусочек
сахара, и кто-то целовал меня и ерошил мои волосы.
Вечерами я боялся заходить в пустую комнату. И засыпал
на скамейке под рябиной, в саду райпотребсоюза.
Сонного, продрогшего, мама заносила меня домой,
вернувшись с работы. Потом я заболел.
Мать на руках отнесла меня в больницу. Нас было
шестеро ребятишек в палате. Здесь-то я впервые и услышал
это страшное слово — туберкулёз.
В одну из ночей мне не хватало воздуха… На дворе
мороз. Мать вытащила койку в коридор, накалила печку,
открыла окна и двери. Завод дал уголь.
Ребят в палате становилось всё меньше и меньше, и нянюшки
плакали, когда их выносили.
Из палаты вышел я один.
Около года я валялся дома. Мать, завернув меня в
одеяло, большого, нескладного, тащила на руках на поляну
перед станцией. А позже выводила, держа за руку, в лес
за железнодорожным полотном и, собрав кружку ягод, мы
ели их по одной, а мать рассказывала о Киеве и об отце…
Потом был День Победы!
Мы, ребятишки, торчали на станции днями, — а
взрослые приходили после работы. Когда кто-то выходил
на нашей станции, все кидались к нему, и мы в первую
очередь.
— Моего не видал?., там…
Он не уходил с вокзала, а обходя всех и поздоровавшись,
низко поклонившись старикам и поцеловав
родную землю, подходил к тем, кто стоял в чёрных
косынках поодаль.
Уже многие пришли домой. Вернулся и мой отец. Но я
всё ходил и ходил встречать с ребятишками и тёмными
косынками тех, кого ждали.
Людей на перроне становилось всё меньше и меньше,
и женщины, в чёрных косынках, согнувшись, взяв детей
за руки, переулками, в слезах шли домой…
Дорога катит по мне.
Война гонится за мной…
Сибирь. Станция. Кормиловка. Женщины в тёмных
косынках. В моём сердце. Навсегда.
Мы, обнявшись, сидим на чемодане воспоминаний.
Мама тихо плачет и смотрит на фотографию. На фотографии
стоит солдат, мой отец. Снег на ушанке, снег на
шинели.
Война. Зима 42-го года…
Тридцать лет спустя…
Зима. Метёт метель. Мы идём по кладбищу, медленно
прокладывая путь по сугробам, впереди — отец, а я за
ним…
“…Знаешь, если ты когда-нибудь не сможешь
отыскать дороги к родным могилам, стань спиной к
старым воротам и посмотри в небо, и ты увидишь
старую берёзу. Вот мы и пришли” — говорит он и кладёт
ладонь на заснеженный ствол…
…Теперь навсегда у берёзы.
Года идут. В эмиграции. Летят года. Я не радовал тебя
в детстве и огорчал в зрелости, и вот теперь я молюсь,
кричу в небо Америки: “Прости меня, отец…”
…I сгу to the sky и вижу там, высоко-высоко в небе твою
берёзу, и я прошу, молю: скажи, берёза, “Кадиш” на могиле.
Не имея счёта в банке,
Не намыливая в бане.
Он стучит на барабане
В ожидании Годо…
И летает звук над нами.
Не задерживаясь в драме.
Растворяясь в океане
Одиночества его.
Плачет горько саксофон.
Плачет больно и печально.
Потому что он влюблён
В барабана звук прощальный.
А любовница гитара
От такой любви устала,
И стекает страсти зов
На ладонь её ладов.
Барабан луною пьян
И мелодия звучит.
Ловит он с гитарой fun
Засыпая на груди…
Ошалелый бэнд в угаре
От участия в романе.
Он давно уже в ударе —
Соловей на барабане.
Музыкант, играй, играй!
Лабухи, развеете уши.
Это просто Б-жий дар
Льётся, проникая в души.
Ночь заслушалась сама
И Луна разделась голой…
И танцует сатана —
Барабан играет соло…
Вино выпито до дна.
Спит рассвет в оконной раме.
Одинокая струна
Слёзы льёт на барабане…
Не имея счёта в банке.
Не намыливая в бане.
Музыкант на барабане
В ожидании Годо…
И летает звук над нами.
Не задерживаясь в драме.
Растворяясь в океане
Одиночества его.
1999
Проходит всё.
Всё канет в Лету:
Свершенья юности.
Нелепые мечты,
…И песни все
Уже отпеты
У нестареющей Реки,
Где каждому идёт
В зачёт.
Что не
Свершил.
Не испоганил
В деяньях лет
Своих…
И всё.

За что люблю я
музыку дождя?
За то,
что музыку дождя
никто не пишет.
Июльский дождь
с московской крыши
звучит…
и это —
музыка сегодня
для меня.
За что люблю я
музыку дождя?
За то,
что музыку дождя
не выразить словами.
И ты одна
в оконной раме,
Москва…
И это —
музыка сегодня
для меня.
За что люблю я
музыку дождя?
За то,
что музыка дождя
всгда над нами
Кольцом Садовым,
Чистыми Прудами
соединяет
два материка…
И это —
музыка сегодня
для меня.
1997
Почти летя,
сверкая и горя,
по лысине моей
прошелестела шина.
Ночь сентября
дремала на вершинах —
ладонях звёзд.
Рябиновая гроздь
сползала в горсть,
где вечность вскользь,
где вечность гость,
а правит суета
и забивает гвоздь
сквозь времена.
Суть — это ночь
и эта тишина.
Обними меня ночь,
тёмно-русой луной
напои,
в голубые глаза
твоих звёзд
не могу наглядеться.
И они,
словно сны,
словно синие сны,
словно чистые сны
детства.
Может быть, я смешон
с объяснением в любви
прогони,
словно сон прогони.
Может быть я смешон:
объяснение в любви —
не хмельное
гуденье сосны,
не удалый
кленовый звон,
не густой
баритон тополей,
а сердца
каменный стон.
У булыжника — стон?
Ну, конечно, смешон.
Ну, и пусть!
И в глазах твоих
горечь и грусть
стынут пусть.
Я — булыжник,
объясне-обвиненьям
в любви не привык,
я — булыжник,
корявый язык.
Из хаоса,
из силы вселенской
возник
в миг любви…
…Полюби,
полюби меня ночь
и возьми, и возьми
моё сердце.
Одинокое сердце
пришельца.
…Я из космоса
выбыл.
Мои сны на Луне,
где живёт моя ночь.
Там остались долги.
Не оплаченный билл.
Не предъявленный иск.
Вот и всё. Уходи.
Уходи моя ночь.
Солнца диск
уже выплыл.
Я — булыжник. Гранит.
Я — частица чего-то.
Моя память хранит
скрип испанской гарроты.
Словно люди,
я — разный.
Чистый,
грязный.
Гонимый.
Хранимый.
Камень,
словом, я — тот же.
Проплываюгцих мимо,
я глазею
с балкона Венеции Дожей,
отражая сонливо
зелень залива.
…Такая работа.
Мне бы лучше
торчать в развороте
Микеланджело Буанаротти.
Видно, жребий не выпал.
…На войне, без войны,
по вине, без вины,
у неба, земли,
у пепла Треблинки,
Лидице, Бабьего Яра,
у тех, кто загнулся
на сталинских нарах,
у всех, кто остался там,
а у Осипа Мандельштама —
был выбор?!..
…Я — булыжник,
осколок космической силы
и работал меня
каторжанин Василий;
я — последний
в ряду комиссарской аллеи
и ладонью
касаюсь лица Мавзолея.
Надо мной
вольный ветер знамёна полощет,
метит Лобное Место,
метёт Красную Площадь.
…Я из хаоса выпал.
Меня каторжник выбил.
Я, булыжник —
мироздания выстрел.
Сочетания звёзд. Разночтение
планет. Биенье сердец.
Всё от Б-га.
Он — Создатель, Творец!
Катит. Катит дорога.
Я — булыжник.
Подорожник склонился ко мне.
Напои меня ночь. Полюби на Земле.
19 6 8 – 19 9 8
…Ноябрь. Позднее предзимье.
Всё ожидает лютость, стужу…
Луна и ворон, и окно
В стынь выворачивают душу.
И прилетают на свиданье
Ушедшие. Их нет давно…
Летят. Летят из мирозданья
взглянуть на сад…
Вокзал — Земля — зал ожиданья.
Темно… Листает ночь воспоминанья
и все свершённые грехи казнят. Казнят!
…казнят предательства, горят в горсти,
прости нас, Г-споди,
Прости.
Прости, кто — Авель и кто — Каин
прости.
Амен.
1989