Книга “Колыбельная для Беллы”
Колыбельная для Беллы
Заблудилась осень
в переплёте сосен,
половину неба
тянет за собой.
В паутину просек
голоса уносит.
Голубая просинь
льётся сединой.
Улыбнулось утро
и проснулось будто,
на ресницах ночи
оставляя след.
Это просто осень
оглянулась грустно,
на твои ладони
проливая свет.
Ветер листья носит,
приглашая в гости,
расплетает косы
золотой листвы.
Догорая, осень
солнышка не просит,
рассыпая краски
в сказке о любви…
Для двоих
Сон —
…мы с тобой идём
по улице вдвоём,
и зной листвы
твои целует ноги…
Но это только сон
и вдаль уходит он,
и стон луны
разлился вдоль дороги.
Седая голова
и без вина пьяна;
осенняя листва,
ну, погоди немного…
Осенняя листва
кружится до темна.
Осенняя листва
у моего порога.
— Ну, что сказать, старик,
здесь некого винить,
когда весь лес горит
улыбкою листвы;
горит в последний раз
и опадёт, увы,
остался только час
для истинной любви.
Гостит сейчас у вас
листвы осенний вальс,
страстей не утолив,
он переходит в блюз…
души не утомив
кружением своим —
он переходит в блюз,
переливая грусть.
От первого “боюсь”
в последнее “молюсь” —
уходишь навсегда!..
А думаешь — вернусь…
Вернусь, ещё вернусь
в осенних листьев блюз.
Лети.
Лети, старик,
осенний лес горит
и вечность не спешит,
услышав листьев крик.
— Молю за нас двоих,
молю за сирых сих,
люблю в последний миг
Осенний лес.
Осенний блюз.
Осенний стих.
Ты пишешь: «Сон не проходит…»
[Импровизация]
В школьном вальсе зал кружится
И друзей мелькают лица,
Пусть ещё чуть-чуть продлится
Сна ушедшего страница…
Так охота быть влюблённым,
Целоваться до рассвета.
Обнимать аллею клёнов.
Опрокинутую в небо.
Бабье лето… Бабье лето,
Покружись ещё над нами,
Обними своим рассветом
И берёзовыми снами.
И летает вальс по свету.
Солнцем осени согретый.
Только нас в том зале нету.
Бабье лето… Бабье лето…
Так охота быть влюблённым.
Целоваться до рассвета.
Пить тепло твоих ладоней,
Напоённых лунным светом.
Бабье лето… Бабье лето,
Покружись ещё над нами,
Напои своим рассветом
И берёзовыми снами.
Р.S.
В “Колыбельную для Беллы”,
Спи, моя любимая, —
Я вплетаю Песню Песней
из Иерусалима.
… Сарра да будет её имя
{Бытие, 17:16)
…Лечу из Киева в Москву, из Нью-Йорка в
Париж; ныряю в сумасшедший Манхеттен —
возбуждённый, вздёрнутый вращаю головой,
словно радаром, собирая и раскладывая гудящий,
неистовый, знакомый, но всё же чужой для меня
мир. И судорожно глотаю воздух, пытаясь восстановить
равновесие реальности в ирреальности
бытия…
В этом — весь я.
Лечу… Лечу в Израиль! На золотой юбилей!
Мой самолёт подлетает к Тель-Авиву, к городу,
который я никогда не видел, к Земле, в которой я
никогда не был и — никакого возбуждения,
ощущения неизвестности — нет. Никакого восторга!
Словно я здесь в очередной раз, в рабочий
день обычного воскресенья, проследовал к
остановке, рассчитался с водителем и — задремал.
Мини-вен въезжал в Иерусалим. Это мой дом, мой
и моих отцов, и я никогда не покидал его…
Я здесь — всегда, даже тогда, когда меня нет…
Серпантин улочек стремительно вливался в
разлив площадей. Спокойствие стекало с плоских
холмов Святого Города.
Я был на свадьбе брата в сорок девятом, когда
жили в Киеве; и лет мне было десять. Г ости сидели
чубатые и молодые, а приехали-прилетели — лысые
да седые:
— Подождите, подождите… Может сейчас войдут
самые близкие, самые дорогие: вот они, рядом…
Мы их просто не видим.
— Басенька! Басенька… — там за окном мелькнула
твоя шаль — чернее ночи…
…Я слышу толос твой, бабэ Гында. У плиты всё
хлопочешь? Где — ты?..
Звучат тосты.
На русском, на идыш, на иврите: “Горько!”
“Горько!”
Золотой юбилей — седая горка: “Горько!”
— “Горько”.
И ответили годы: — Горько…
Отгремел юбилей. Разобрали гостей.
Дом, в котором остановились, стоит на вершине
холма, повисшего на весле луны. Ночная тишина
разбилась, далёкий стон разлился и разбудил сон.
Встал рано и, надев тфилин,* выглянул в окно:
первые лучи отворили небо и вливались в Иеру-
шалаим. Храмовая Гора, закутавшись в талит,
плыла в рассветных лучах, кисти дорог спадали с
плеч и звучали слова: “Шма Исраэль, Шма… *”
Я сам слышал…
— Прости, Г-споди, — я так долго шёл…
Иерусалим — на громадной ладони поднимается,
растёт, касаясь глаз, и уходит всё выше и выше.
Слова молитв, видений, снов плывут в синеве и
только белые холмы стоят, подпирая собою небо.
Маленькая хозяйка дома в Гар-Гило* торопилась,
щебетала, на работу убегала:
— Улетаю… Всё покажет Сарра, а если повезёт, то
и расскажет о себе. Через час зайдёт. Оставляю
Горного Козла…
Мой племянник Венечка, он же — Горный
Козёл, висел головой вниз, на уровне второго
этажа и гортанно призывал:
— Смотг-р-рите на меня!
Достать я его не мог и тихо ждал, когда всё это
кончится. Откуда-то появилась хрупкая женщина.
— Я — Сарра, — просто сказала она. — Я покажу
вам наше селенье.
И опираясь на свою палочку, повела за собой.
Венечка при ней присмирел и, выйдя вперёд,
предупреждал о встречных машинах.
Дорога, ограждённая колючей проволокой,
лежала над обрывом. Это — граница. За проволокой
уже — территории.
— Мне “везёт”, — горько вздохнула Сарра, — там
жила за колючей проволокой и здесь она —
рядом…
Воспоминания нахлынули на неё:
— …сама я – из Галиции, из Подгорец. Жили мы в
добре и в достатке. Отец был известным на всю
Польшу меламедом* и мечтал о Палестине. Всё
изменилось в одночасье: летом тридцать девятого
пришли немцы…
Девушек забирали работать в прифронтовой госпиталь.
Взяли и меня. Знакомств с нами никто не
водил, даже на фронт не брали — боялись. Я этого
ещё не понимала, и в своей тёмной каморке пела
идише лиделах* и молилась, как учил отец.
Однажды раненые услышали. Они не поняли,
о чём я пою, но хлопали отчаянно. Мою самодеятельность
прервал доктор Левит. Закончив обход,
он подошёл и сказал в полголоса:
— После дежурства приходи, встретишь Новый
год с нами.
И было это — 31 декабря сорок третьего года.
Жил он с семьёй во флигеле госпитального
двора. Я, вместе с другими женщинами, накрывала
на стол: ели, веселились, будто и не было войны. К
ночи все устали, и тут захмелевший доктор попросил
меня спеть.
Я так была счастлива в гостях, среди людей, что с
радостью запела свою песенку:
“Асапер леха, бахур
У леха, елед,
Эйх ба Эрец Исраэль
Адама ниглет
Дунам по вэ дунам шам,
Регев ахар регев,
Ках ниглет адмат шелану
ми цфон ад негев.”
“Расскажу тебе, юноша, и расскажу тебе, мальчик,
как в Эрец Исраэль освобождается земля: пядь за
пядью, дунам тут, дунам там — так мы освободим
всю нашу Землю с севера на юг.”
Я звонко пела и очень старалась, но никто ничего
не понял, и только районный начальник, тоже
еврей, чего-то испугался и спросил:
— А на каком языке ты поёшь?
Мне не дали ответить и, подхватив по-своему
“динамит-динамит”, начали плясать вокруг ёлки,
хлопая в ладоши в такт песенке. Было очень весело.
Утром все разошлись: кто на смену в госпиталь, а
кто домой — отсыпаться. Я побежала к больным —
совсем не хотелось спать. После работы вернулась
в свою каморку и завалилась на койку счастливая:
меня приняли в новую жизнь.
Среди ночи раздался страшный стук в дверь.
— Сарра Кауфман — ты? — глухо гаркнули чёрные
сапоги и малиновые петлицы. Скорый обыск
— и “воронок” в считанные минуты домчал до
тюрьмы. Мне было страшно. Каждую ночь людей
уводили на допрос и они не возвращались…
Через неделю вызвали. Я была совсем обессилена и
меня волокли. В тёмном кабинете находился
следователь.
— Что скажешь, Сарра? Кого взрывать динамитом
хочешь?! Советскую Власть?! Мать твою
перемать!
Ввели человека, заросшего и ободранного. В нём я
с трудом узнала одного из гостей.
— Узнаёшь?! Это свидетель твоих безобразий: ты
учила всех пользоваться динамитом, взрывать
мосты и ехать в Палестину!
…А наутро — вагоны, пересыльные пункты,
бараки, шмоны; одним словом — каторга.
И катились годики, словно ходики на часах…
…В это время Венечка взобрался по пологому
стволу смоковницы и, повторив трюк, завис над
обрывом. Затаив дыхание, я услышал спокойный
голос Сарры:
— Это — специально для вас. С нами ему не
интересно.
Мы стояли на краю смотровой площадки,
нависшей над пропастью.
А там, вдали — плыл Иерусалим, и Сарра гладила
его, словно расчёсывала своею маленькою ладонью.
Молчали… Каждый думал о своём.
…заключённые любили ночные смены, – продолжала
она,- вертухаев поменьше и начальнички
спят. Однажды, только прикорнула после ночной:
— Сарра, вызывають! – рявкнула бригадирша,- и
щоб ты учавылась! – полетело в спину.
Вертухай вёл меня к конторе норильского
ГУЛАГа. Было тихо. Поскрипывал снег.
Из громадного студебеккера вышли двое в ладных
полушубках и серых ушанках. Один из них,
высокий, подошёл ко мне:
— Ты — Сарра? — спросил офицер, растягивая
слова, — так вот ты какая… Сарра.
Он задумчиво смотрел на меня:
“…и сказал Б-г Аврааму… Сарра да будет имя её… и
благословлю её… и произойдут от неё народы…”
Я замерла.
— А какой завтра день, знаешь, …Сарра?
— Да какой у меня день? День-ночь, подъём да
отбой.
— Завтра — Судный День, — сказал он одними
губами.
Я подняла голову — на меня смотрели добрые
еврейские глаза. Встретившись со мной взглядом,
он смутился и улыбка, печальная и простая, упала с
губ, и по-мальчишески растаяла, сердца моего
касаясь:
— В госпиталь тебе завтра.., отдохни малость…
…Сарра сидела на скамеечке, подставив лицо
ветру, что срывался с гор и прятался в морщинках
её воспоминаний.
— А в госпиталь меня действительно забрали: ох,
и отвалялась я там! Цынгу свою подлечила.
Ко мне уже все привыкли, да и я отогрелась. В
конце недели появляется мой благодетель. По
палатам ходит, шорох наводит. А я слушаю
коридорный шепот, разговоры ловлю. Вдруг
слышу:
— Сарру! Сарру — к начальнику!
Захожу в кабинет. Он сидит, в кресле утопает.
Сквозь очки глядит, словно в первый раз видит.
— Ну, что скажешь, Сарра?
— Чего говорить?
— Твои родные где?
— Никого не осталось. Немцы убили всех… евреев.
— Вот как…
Полковник долго курил.
— А ты молодец, Сарра, ай да молодец! Главный
не нахвалится на тебя. Просит оставить при
госпитале. Только вот что: избавиться надо от имени
этого да и фамильечко взять другое. Живи себе
Королёвой — знай наших.
— Я — Сарра!., и останусь Сарра! — твёрдо
сказала я.
Он виновато посмотрел:
— Понимаешь, “Сарру” — не могу оставить при
госпитале… Придётся вернуться в барак…
Я повернулась и пошла к двери, а он всё повторял
и повторял, словно во сне:
— Сарра… Сарра… Сарра…
Больше мы не свиделись…
Сарра устала:
“Всё в руках Г-спода…”
И полилась молитва над Иерусалимом:
“…Благословен Г-сподь, Б-г Израиля, творящий
чудеса… Благословенно Имя Его…- пела Сарра, и
я подхватил: “…ведь оставили меня и отец и мать,
а Ты приютил. Научи, Г-споди, путям Твоим,” —
закончили мы вместе Псалом Давида.
Солнце стояло высоко и одна луна торчала
среди дня. Мы спустились к дому и остановились
под сенью олив. Сарра открыла руки солнцу и
Вечный Город растянулся на её ладонях, словно
могучий лев в часы полуденной сиесты.
Слова застряли и беззвучный язык тысячелетий
разлился в моём сознании:
“Ты был там, где безумная ночь и бездомный день,
там — среди молчания высоких широт, там — за колючей
проволокой ушедших лет и зим, — ты был
со мной. Святой Иерусалим.
Я — здесь. Я с тобой.
Я растворяюсь в тебе навсегда, — мне слышится
голос Сарры, — в шелесте листьев, в шепоте трав,
в молчании песка, медленно стекающего по
склону…”
Сарра стоит и баюкает Город в своих объятиях.
А он, великий, нежно спит, растянувшись в пространстве.
Сарра незаметно ушла.
…Я стоял под небом Святой Земли и слушал
дыхание Вечного Города.
…надо мной витает рок
Сумасшествия – Нью-Йорк.
От убитых лет и зим
я бегу в Иерусалим,
я бегу в Иерусалим,
я бегу в Иерусалим…
(Из письма Белле)
Что сказать тебе ещё?
Жизнь проходит мимо…
Я пишу тебе письмо
из Иерусалима,
Ночи Белое Лицо…
Ночи Белое Лицо,
к мистике я склонен…
Мнится, чудится мне всё —
здесь я похоронен.
Катится столетий вал,
кто идёт — не видно…
Просто я так долго спал
со времён Давида…
Прислони своё кольцо
к камню над обрывом;
это — я…, моё лицо
стало почти зримым…
Подари мне! Подари
сон неповторимый:
…и плывёт Иерусалим,
Г-сподом хранимый.
Что сказать тебе ещё,
моё Сумасшествие,
видно каждого своё
убивает шествие….
Ночи Белое Лицо.
Ночи Белое Лицо,
ты, пожалуйста, прости
многоточие росы.
Ночи Белое Лицо…
Сумасшествие моё,
мне, конечно, повезло.
Сколько раз я был убит —
сосчитать уже нельзя..,
что я должен вечно жить,
потому что Вечность спит
на ладонях у тебя.
Ночи Белое Лицо.
[Стон]
Ты, пожалуйста, прости.
В сумасшествии Осы
тоже полосы
видны.
Убедись воочию.
В одиночестве Луны —
ночи многоточие,
Ночи Белое Лицо…
Ночи Белое Лицо —
многоточие моё…
[Сон]
За окном рассвет горит,
и заходит Вечный Жид.
— Как живётся? — говорит.
— Всё о’кей, учу иврит, —
отвечаю не тая, —
и явился ты не зря,
потому что тень твоя —
это — я . . .
Р.S.
Что сказать тебе ещё,
мой Цветочек Аленький?
Посылаю я тебе
Земли Святой капельку.
Знать угодно так судьбе,
хоть закручен круто стих,
нам не свидеться, не слиться
на планете для двоих…
И поэтому мне снится
за окном моя синица.
Ночи Белое Лицо,
Сумасшествие моё.
Вот и всё…
Р.Р.S.
…затвори скорей окно,
мой Цветочек Аленький,
мы не впустим никого
в сумасшествие моё,
в сумасшествие твоё —
ночь закроет ставеньки…
Ночи Первое Лицо,
что сказать тебе ещё
из Святой Земли:
— Лю-би-ма!
…я пишу тебе письмо
из Иерусалима:
…там,
где сознание
угасает от безнадёжности,
где стираются грани
между реальностью
и ирреальностью,
где в одиночество
приходит абсолютная свобода
от всего и всех, —
ты, зримый,
держал меня
на своих ладонях,
ты — мой единственный,
мой любимый,
мой Иерусалим.
Виктору Персику
Глухих ночей наперсник,
Персик,
Желаю я тебе, ровесник —
Любви! Наложницу из Персии,
чтоб золотые её перси
тебя ласкали, словно песня.
И чтобы скатерть-самобранка
встречала вас за гранью сна
гулянкой, русским хлебосольством,
но не из русского посольства,
поскольку бедная казна…
А настоящим и удалым
московских окон карнавалом…
Домой… Домой… Домой…
Рассвета веточкою алой,
Домой-домой-домой-домой —
на вороных конях, на шалых, —
где “Современник” и “Таганка”
ждут прямо за Москва-рекой…
Судьба — царица и служанка
подарит снова выход твой;
и в театральных кресел строй
ты окунёшься с головой:
глаза в глаза — и только голос,
не шелохнётся даже волос,
где всё сливается в накале:
и зал, и сцена — Зазеркалье…
А там, что будет!
Друг ты мой,
не всё ль равно:
нью-йорский нищий
или московский городничий
пожмёт рукав души пустой,
тоскующий над пепелищем
забытой жизни… Жизни той
ты отдал всё. Ты мог ещё, —
но дней немое колесо,
враз опрокинуло лицо.
Оно теперь живёт одно
в бюро потерь.
Там. Далеко.
Москва. Садовое кольцо.
Пойди, проверь.
Что пожелать тебе ещё,
ночей чужих наперсник.
Персик?
Ты можешь старые известия
читать для загнанных коней,
или рассказы для детей
читать в ночи…
Но коль услышишь плач луны –
в чужой ночи,
когда не можешь ты заснуть,
и ничего нельзя вернуть
на круги на своя, увы,
лекарств горючих не ищи,
чужое время не казни —
перенеси себя в Москву,
где тихо спит твоё лицо
и где московское крыльцо
ласкает снег…
И сон, как-будто наяву,
коснётся век.
Прости…
Прости мне этот грех
и этот стих, из горьких тех,
для сирых сих,
для нас двоих,
здесь, на Гудзоне…
Пойдём и выпьем на газоне,
и вкусим радостей земных.
Ночь стояла в изголовье.
Я во сне ласкал Луну.
Чем закончилось застолье,
Кто увёл ёё?.. не помню –
сон свалил…
— Я явился тебе в срок, —
говорит Илья-пророк.
— Затянул ты, брат, сюжет
и Луна ушла уже …
…Песни — сон,
а может — стон,
только каждый о своём.
И поют они о том,
что болит.
Видишь ли,
наш царь Дави д
пел о Б-ге , об Одном.
И на языке чужом
не размазывал пером.
Потому и мы поём
его вечные Псалмы.
…Ну, а т ы ?! Несчастный ты
видишь лишь чужие сны.
И на языке чужом
ты поёшь не о своём.
Да продлятся дни твои…,
Возвращайся в отчий дом –
и на языке родном
будут сниться тебе сны;
и приснится тебе Рай.
От убитых лет и зим –
улетай в Иерусалим,
улетай в Иерусалим…
Улетай…
…я очнулся. Нет вина.
Звёзды
смотрят из окна.
У меня сомнений нет –
покидаю Старый Свет.
От убитых лет и зим
я лечу в Иерусалим,
я лечу… В Иерусалим
я лечу…
Петя, Петенька, Петюшка,
Пейси, Пейсах бен Бенцион,
Как зовут тебя ещё?
На столе пивная кружка.
Хлеба чёрствого горбушка.
Красного вина галлон
И виденье. Вижу сон:
над Нью-Йрком Вечный Жид*
в полный рост в окне стоит.
Отворяю дверь свою:
— Заходи, Илья, налью;
я вторую, брат, неделю
сам с собою говорю.
— Ты и так изрядно пьян.
Невеликий вроде “хохем”,
чтобы слать свои “мелохим”. . *
Зря т р евож иш ь ты меня.
— Не забочусь я о том,
что давно не топлен дом,
что заброшена семья —
вовсе не гнетёт меня…
Не о том всё, не о том
мысли ходят ходуном.
“Потерялся где-то я,” —
говорю не сетуя.
Говорит Святой Илья:
— В каждой капельке вина
и значально есть вина.
“Это я проверил сам,” —
разливаюсь мыслью я:
“в каждой капельке вины
свои радости видны”
и, как говорил Рамбам:*
“боль и радость пополам
в каждой капельке росы,
в каждой капельке вины…”
Слов уходит караван,
от беседы ловим “fun”,
аромат забытых снов
слышен там…
Вдруг свалилась к нам Луна
из распахнутого сна,
ногу на ногу сложила,
красненького пригубила.
“Ву а’ля, такая сила!” —
что я выбраться не смог
из заблудшей пары ног…
Грех стараясь превозмочь,
открываю пьяный рот,
и выплёвываю в ночь
самый свежий анекдот.
Руки вскинула Луна:
“Философия ску-у-шна…
Мне бы пару сигарет,
коль закуски лёгкой нет.
[Повернулась — хороша !..]
Я совсем-совсем одна,
пожалей меня, поэт…
[томно проплыла она]
…Звёзды! Зажигайте свет!
Петя, наливай бокал,
и стихов высокий шквал,
чтоб по комнате летал…”
Нью-Йорк, я — кровинка твоя, я — пылинка,
я — льдинка.
Я растворяюсь в артериях твоих сабвеев,
целую твои звёзды, молю о прощеньи,
упиваясь похотью, и снова молю о пощаде;
распятый на хайвеях, разъятый скоростями,
я ем глазами дорогу,
впиваюсь в её губы, чувствую прикосновение
её голени, млея от восторга и удовлетворения,
преодолеваю напряжение успеха
и вечного страха падения…
Молюсь. Молюсь…
Боюсь, боюсь. И проваливаюсь в чрево
твоих суперов и пабов, превращаюсь в вечно
жующее животное.
Я — грешен,
мои грехи опережают добрые деяния;
я постоянно молю о прощении,
и опускаюсь в новый грех.
Он выплёвывает меня измочаленного,
уставшего, словно вчерашний день;
и я наполняюсь ненавистью к нему и к себе.
Но ты, мой маленький Нью-Йорк,
проглатываешь меня,
и всё начинается сначала.
Нью-Йорк, я предал тебя.
И ты — предал меня. Я ненавижу. Ненавижу
и боюсь. Я кручусь. Я верчусь 25 часов
в сутки, чтоб свести концы с концами.
Но концы расходятся всё шире и шире.
Мои желанья неуёмны. И я вливаю свою
страсть в твои музеи, банки и бордели.
Я терзаюсь монетой твоих автоматов.
Я мотаюсь. Падаю и поднимаюсь.
Каюсь…
…открываю рот — и пирог проплывает мимо.
Я хватаю. Успеваю.
…и… — не в силах его проглотить.
И я смеюсь. Задыхаюсь.
Я перепутал ночь и день.
Я работаю до изнеможения и гуляю
до потери пульса.
Всё о’кей!
Я — это ты.
Ты — это я, мой маленький Нью-Йорк.
Я — травинка. Пылинка. Росинка.
Пульс и дыхание города.
Моя любовь и ненависть — Нью-Йорк.
Я — это ты. А ты — это я.
Прости нас, Г-споди.
Я из ночи
иду…
Удираю от одиночества..,
от обид,
чёрных мыслей, созревших
в беду;
продираюсь,
проваливаюсь, бреду,
сквозь палочный строй своей
совести…
Невелик мой улов
в лоне снов,
я в плену у бессонницы слов.
Быть может, схожу с ума?
На лунных галерах —
последний невольник
на вёслах ресниц,
уставших без сна…
Где он?!.. —
ночи причал?..
На столе
сонный чай
и печальный рассвет…
Разлилась
предрассветная тьма,
кровоточит
рассветною ранью
бессонница,
бестыжая распутница,
гонит тебя,
милый и добрый сон,
в осеннюю ночь,
в распутицу…
…помню,
солнце торчало
над моей головой,
сторожило меня.
И мама, бывало:
“Вставай, уже солнце устало…”
А ты, сон, —
торчал в моей голове,
путался в траве волос
и никак не хотел уходить…
Свет тает…
Хорошо дожить… до рассвета…
и увидеть улыбку звёзд…