Книга “Колыбельная для Беллы”
Колыбельная для Беллы
Жил-был ветер, звали его Бриз.
Прилетел в летнюю ночь, увидел волну, звали её
Настя; сказал ей “здравствуй” и вошёл. Целовал.
Обнимал. Ласкал. И она отдавалась жадно и страстно,
и ласки хмельные дарила такие, что звёзды-
сестрицы густые сложили ресницы, чтоб глаз
озорницы не расплескать. И ветер старался: падал
и поднимался, и не мог утолить, и не мог утомить
своей жажды…
Ночь пролетела — хлынул рассвет:
— Убирайся! Времени нет…
— Не гони. Я ещё не устал целовать до пьяна. Дай
напиться сполна. Погляди, как прекрасна она. Не
гони…
— Я-то что… Но за мною торопится день — князь
людской и они!
— В Эверест суеты его брось горсть горячих
монет, и пусть ест свою кость.
— Так нельзя!
Опоздают луна и движенье планет. И прибой, и
волна, что идут за тобой — не вернутся домой и
нарушат обет.
— Хорошо говоришь, мой убийца и брат.
— Ну, чего ты ворчишь? Душу мне бередишь.
Улетай поскорей! Завтра вновь прилетишь в этот
рай или ад.
— Завтра нет у любви. Утром лягут пассаты.
Тучи небо затянут одеялом мохнатым и волны оденут
в серые латы; и преданный день, и проданный
дождь убьют океанскую дочь.
— Прочь уходи! Уже кончилась ночь.
— Не кричи. Не могу я себя превозмочь…
— Есть порядок вещей, не могу я помочь.
— Не гуди!
Пока спит ещё парус зари, — дай коснуться волны.
— И думать не смей!
— Не убий! Задержи мою смерть.
Уже звёзды поют “Величальную!”
Не услышав ответ, ветер крылья сложил — и
бросился вниз, чтоб в объятьях волны встретить
вечности свет и сказать: “Я люблю тебя — больше
чем жизнь”.
И чайки кричали, и волны кричали.
И утро оделось в печальные шали…
И плакал рассвет…
— Г-споди?! Что случилось там, на причале?
— Случайностей не бывает.
— Где ответ?
— Ревность луны.
— А прилив и отлив?
— Имеют свой ритм, в гармонии рифм — музыка
повелевает.
— Риск?
— Утоление жажды, утомление страсти — риф.
— А любовь?..
— Бесконечности миф…
— …а всё остальное, где море стальное?..
— Укрощение власти. Что ещё?..
— …сладки губы волны…
Блюз любви
Блюз любви…
Блюз любви…
Отраженье моё, отраженье.
Я гляжу на тебя с отвращеньем.
Где осталось моё отраженье —
лет семнадцати от рожденья?
Отчужденье моё, отречение.
От вращенья моё отражение —
убирайся! Знать не желаю
все глаза-зеркала, где растаял.
Жизнь играет ноктюрн с листа.
Плачет скрипка — казнит, карает —
осень сводит её с ума…
В сером небе мелодия тает.
Всё старо — не гляди на меня.
Жизнь играет Ноктюрн номер восемь,
Ноты — воронов стая на озимь
и скрипач без лица — это я …
Плачет осень…
Деду моему, Пейси бен Ишие, посвящается
Лето выдалось жарким. Старики не помнят
такого. Всё плавится. Тает. И летний ветер не
листает жёлтые листья, потому что он умер —
вчера. А солнца зарево всё небо залило и бросило
вниз. Зной тягучий и липкий завис над Нью-
Йорком. Пот катит, во рту — горько.
В нижнем помещении Большой Синагоги
прохладно. Молитва успокаивает. Тяжелеют ресницы,
проваливаясь в сон. Борух Г-шем* имеем
миньян:* дверь отворилась и вошёл человек лет
сорока, с чёрной бородой, тронутой сединой.
Высокий. Большой. Я же видел его когда-то…
Сел рядом и тихо сказал:
— Я — твой дед. А борода твоя совсем седая.
Сколько же тебе лет?
— Не знаешь?
— Постой-постой, я сам: ты старше меня на
двадцать два лета.
Ну, и жара эта…
Я начал суетливо оглядываться по сторонам.
— Испугался чего, Петенька?
Я всё читал, что ты написал. Тебя называют
поэтом. Знаешь, я разделяю твоё мнение о
писательстве, как о состоянии, и согласен с
определением: “I ат a writer of dreams”.
Пришёл к врачу:
— Покажи язык, — в “Истории болезни” — штрих;
диагноз состояния — бзик…
Жизнь — “Черновик”*.
Книга — удалась.
Писательство — дело одиноких. Мысль не нова, и
я пытался сны одевать в слова.
“I was a writer of dreams ”.
Петя, успокойся. Не крутись.
.. .я не был похоронен, и душа моя не освободилась.
Пейси, Петенька, Петюшка — белый, словно снег.
Твой ирреальный дедушка — это жизни след.
Не боись, поговорим за жизнь, мой внук.
Молитвой укрепись, смотри — сейчас исправлю
звук — моё кино:
…в Америке я был давным-давно.
Всё по порядку:
Вот — дом и в нём моя семья, а это — магазин,
их — два. А это — мезонин. Балкон громадный не
достроен был.
В нужде жить не хотел и не привык. Залез в
долги. Не ждал, пока прибудет иск. Удрал в
Америку на заработки, в риск.
Работа тяжкая и хлеб не сладкий. Что может
человек? — Загадка.
Ручища раствор месили, клали кладку. Всё
ладилось.
Дома росли, торчали немо. Свобода, словно крик
“ура!” — рванулась в небо. Это — моя страна; и я
мечтал привезти сюда всех и вся, навсегда.
Но заболела Мэхля, твоя бабушка. Через все
кордоны, сквозь все революции добрался домой.
Нашёл лучших профессоров. Сделали операцию.
Умерла моя жена — жизнь моя.
Трое детей, мал-мала меньше, младшенькому
Шикеле — пять. Вокруг — революция. Война
гремит, стреляет. Но мы держимся.
Прошёл год.
Торговли нет. Жрать нечего. Голод. Собрал какой-
то крам*, пожитки, материю, что привёз жене из
Америки, и поехал в соседнее село Булячев, что
под Ходорковым. Что наменяешь, что напросишь,
то и ешь…
Еду. Тихо, спокойно снежок похрустывает.
Утро зачинается. Главное — до села добраться. На
дорогах грабят, убивают. На селе спокойнее, там
свои, меня знают — брали в долг: соль, сахар,
керосин, фураж. Что говорить? Революция. Война.
Всё списали.
Въезжаю в село: дым коромыслом — веселится
народ.
— Гуляем, — говорю. — Чего, — говорю, —
гуляем?
— Просто пьём, жидов поминаем, — еле ворочая
языком, Федька-хромой гунявит:
— Крам везёшь?! В лыхую годину завитав, Пейсах.
Гей, хлопци, прыймай гостя.
Набежали люди: мужики, бабы, дети — все пьяные.
Стащили. Повозку разграбили — всё вчистую. Обо
мне, вроде, и забыли. Ан, нет. Сунулись. Разметал
первых, что под руку попались. К дороге выскочил,
той, что на Дывын. Уложили! Били. Били, а я
просил, молил:
— Не губи! Детей ради! Не губи…
Появился Опанас — злодий, злыдень, вор.
Мать ему шашка, а отец —топор. И завёл разговор:
— Пляши, Пейся, пляши. Як танцюють жиды,
покажи…
А толпа-юрба гудит:
— Танцюй, жид! Пляши!
Давай, Опанас! Шире-шире коло!
Опанас пошёл в пляс, а за ним село. Думал,
обошлось — не учинят зло. Вьётся, льётся перепляс,
орут:
— Пейсу в круг!
Злодий батько Опанас вынул шашку вдруг; пляшет
пьяный Опанас: шашкой взик-да-взик. Вскинул
шашку наголо — слышу бабий визг.
— Руки мои! Где вы — руки?!
В глазах меркнет свет.
— Веселее, балабус! Рук твоих уж нет!
Я старался, я плясал на своей крови…
— Не губи, Опанас, не губи, Опанас, не…
А народ во всю:
— Разруби его! Разруби!
Разрубил Опанас пополам.
— На куски! На куски разруби!
Гей! Гулял народ до зари.
Атаман веселился всю ночь.
Поутру собаки злые растащили мои кости прочь.
Растащили, растянули по углам.
Ой, гулял Опанас, атаман.
Дождь и ветер мои гости. Ходят гости ко мне.
Слушают, слушают кости песни воронов при луне.
Два дня шёл снег, не таял. Ехал Федька в
Ходорков, моей лошадкой правил. Проживал,
пропивал, всё сплавил. Узнали детки сапоги
подковки из стали.
Мои детки, мои дети сиротами стали.
Сонечка — почти большая. Красивая очень.
Забрала талес да одеяла, ключи за порогом и
пошли в дорогу. И я при них. Добрались до
Макарова, приютились к ночи.
Сонечка и Шикеле заболели, пить просят. Бузенька
мотается, питьё носит.
А тут банда Орлика — грабят, насилуют.
Бросились к Сонечке:
— Давай, давай!.. Помилую.
Голос из сини: “Тиф у них! тиф!”
— Видпусти заразу, Герась!
Выскочили прочь, матерясь. Расстреляли ночь,
веселясь.
Бредут дети по свету и я с ними.
Киев. Деникинцы отступают. Злые. Вваливается
горе среди бела дня:
— Раздевайтесь голые, бо стреляю я.
Бузенька к солдату идёт, говоря:
— Ты — наш отец. Ты — наша мать. Хочешь
стрелять?
Сироты — мы.
Сама — впереди, Сонечка и Шикеле за ней, позади.
Стоят.
Целится солдат, смотрит в прицел.
Вдруг дверь распахнулась, входит офицер:
— Детей стрелять?! Детей!
— Ваше благородие, жидов, а не людей.
— Убирайся, мерзавец, пока ещё цел.
… и жизнь покатилась, … и я уцелел…
— А помнишь, поезд в огне, на перроне?
— Я вспомнил! Я вспомнил руки. В горящем
вагоне. Сквозь огонь пронесли меня руки твои.
Годы мои — это руки твои; не узнал, испугался,
прости.
— Что ты? Пейси, Петенька, Петюшка. Какие
долги?
Мы отстали в молитве;
“Кейн йехи рацон,”* — пропел ребе.
“Кейн йехи рацон,” — ответили мы.
— “Кадиш”, “Кадиш”, Пейси бен Бенцион,
“Кадиш”. Я стоял и читал “Кадиш” по моему деду,
Пейсе бен Ишие. А он стоял рядом в талесе, с
добрым и нежным взглядом, и тфилин на голове.
В далеке, у окна, молился доктор Менсзелесз.
Я сидел потерянный и не мог подняться. Слёзы
катились по моему лицу. Он подошёл ко мне и я,
путаясь и спотыкаясь, рассказал ему всё.
— Это — всё жара… и бессонница, — сказал
доктор.
Быть может он и прав. Но я видел моего деда. Я
видел его.
Когда я вышел из Синагоги, солнце стояло
высоко-высоко и палило, разливая зной и жажду
повсюду. Бежал домой, торопился рассказать моей
маме, Бузеньке:
— Я видел… Я видел его, твоего отца, моего деда.
Перескакивая через три ступеньки, торопливо
открыл дверь: за столом сидели мама и дедушка.
Перебивая друг друга, они говорили, а я стоял у
открытой двери:
— Бузенька, девочка моя, ты в Америке, которую я
строил и о которой мечтал. Всё свершилось.
Они сидели, говорили, пили чай, а я стоял
завороженный, незримый, зачарованный и слушал:
…сегодня с Петенькой в Синагоге сидел рядом;
читали “Шма”,* и я почувствовал, что душа моя
освободилась и может лететь, подняться. И вот я
зашёл — побыть вместе.
Дедушка позвал и я присел к столу. Мы
сидели, обнявшись. Молчали.
Так сидят перед дальней дорогой. Дедушка
поднялся:
— Надо прощаться… Я иду к Мэхле, Сонечке,
Шикеле, Изеньке, Венечке…
Я буду ждать вас там, где будем вместе… Навсегда.
… я не знал
испытания славой,
и зала громадный овал
не меня обнимал
ожиданием шалым,
суетою толпы не терзал.
Я — толпа.
Я молчал, я мычал
губами гранитных плит.
Я в кандалы одел облака,
храня солнечный блик, —
всех начал позабытый причал,
и поэтому зала овал
не казнил меня, не терзал.
…и обвал опрокинутых лиц,
не касаясь меня, проплывал.
Я — толпа…
Я — не знаю границ,
умножаясь во чреве столиц, —
я — толпаааааа…
Белле
…Ночь сентября дремала на вершинах мира
— ладонях звёзд…
Рябиновая гроздь сползала в горсть, где вечность
— гость, а правит суета и забивает гвоздь сквозь
времена…
Суть — эта ночь и эта тишина.
Обними меня ночь, тёмно-русой луной напои,
в голубые глаза твоих звёзд не могу наглядеться.
И они, словно сны, словно синии сны, словно чистые
сны детства.
Может быть я смешон: объясненье в любви —
не хмельное гуденье сосны, не удалый кленовый
звон, не густой баритон тополей, а сердца каменный
стон.
— У булыжника — стон? Ну, конечно, смешон.
Ну, и пусть!
И в глазах твоих горечь и грусть стынут пусть.
Я — булыжник, объясне-обвиненьям в любви не
привык, я — булыжник, корявый язык. Из хаоса,
из силы вселенской возник в миг любви…
Полюби, полюби меня ночь и возьми моё сердце.
Одинокое сердце пришельца…
…я из космоса выбыл, мои сны на луне, где живёт
моя ночь. Там остались долги. Не оплаченный
билл. Не предъявленный иск. Вот и всё. Уходи!
Уходи, моя ночь! Солнца диск уже выплыл.
Ручаюсь, — я бы смог превозмочь, одолеть
притяженье земли. Силой! Силой любви.
Полюби меня ночь. Полюби…
Что берёзы склонились болезно? Что
напыжилась вечность боязно? Время вздыбило
грани, — что?!..
Разве к звёздам бывает рано? Разве к звёздам
бывает — поздно?..
Тучи сомнений плывут в муссоны, лбы
напрягая в сезоны гроз. У бессонниц сомнений —
свои резоны, у каждого — своя ось.
Горечь сомнений — с дороги прочь!..
Разве можно куда-нибудь деться, если грезятся
звёзды с детства, если грозное небо — ранит; если
гордое небо манит?..
— Звёзды!!!
На чёрных чётках инквизиций — слёз грозди:
зову звёзды…
Рассвета росчерк — чёткий, звонкий — резедою
рассыпался розовой — зовут звёзды…
Взлетел и приник — к твоим нежным ладоням
и тёплым лучам-рукам, словно к руслу родник.
Я б уста целовать не устал, словно пылкий апрель,
поверь…
Я — булыжник… Полюби, полюби меня ночь.
Светает…
Заря занялась, в смену вышел рассвет. День
встречая, суетятся года, равняясь с течением лет.
Неудачи и горечь растворились в тумане и мгле.
Катит… Катит дорога и солнце катится по мне — я
булыжник… Полюби, полюби меня ночь, на
земле…
…в моём сердце — праскрипки, пратрели свире-
лий, пралиры. Я уложен в дорогах полмира.
Мередианы и параллели в моём сердце сошлись и в
камень одели одиночества дни.
я — булыжник…
Ночь, побудем вдвоём и споём блюз любви.
Пусть развеят осеннюю грусть “Вариации — в стиле
блюз”…
Я — булыжник. Гранит. Частица чего-то. Моя память
хранит скрип испанской гарроты. Словно
люди, я — разный. Чистый, грязный. Гонимый,
хранимый… камень, словом я — тот же. Проплывающих
мимо я глазею с балкона Венеции
Дожей, отражая сонливо зелень залива.
…Такая работа.
Мне бы лучше торчать в развороте Микеланджело
Буанаротти. Видно, жребий не выпал.
…на войне, без войны, по вине, без вины, у неба,
земли, у пепла Треблинки, Лидице, Бабьего Яра, у
тех, кто загнулся на сталинских нарах, у всех, кто
остался там… а у Осипа Мандельштама — был
выбор?!..
Я — булыжник, осколок космической силы и
работал меня каторжанин Василий; я — последний
в ряду комиссарской аллеи и ладонью касаюсь лица
Мавзолея. Надо мной вольный ветер знамёна
полощет, метит Лобное Место, метёт Красную
Площадь.
…я из хаоса выпал.
Меня каторжник выбил. Я — булыжник — мироздания
выстрел. Сочетание звёзд.
Разночтенье планет. Биенье сердец. Всё от Б-га.
Он — Создатель, Творец!
Катит… Катит дорога.
Я — булыжник, подорожник склонился ко мне.
Напои меня, ночь. Полюби на Земле.
Белле
Бела Лебедь моя,
крылья — ветром распластанный веер,
белым парусом реет,
пока мы с тобою
вдвоём.
Белла, Песня моя,
никого нет на свете сильнее,
пока длится полёт
и алеет рассвет
под крылом.
Белла, Радость моя…
Белле
Не могу расплескать твою ночь,
Пригубить, погубить твой день.
Не могу победить, не могу превозмочь
Сумасшедшую эту сирень.
Сумасшествие ты, сумасшествие
Не целованных дней и ночей…
Моё тайное путешествие
В глубину твоих чёрных очей.
Своей страсти глухой невольница.
Опрокинутых дней и ночей.
Разрывается тело бессонницей
от любви… Быть любимой ничьей…
Я приду к тебе вьюгой белой.
Занавесит окно метель.
Я молюсь за тебя, моя Белла,
Горькой жизни моей карусель.
Пусть омоют печаль нашу радости.
Прикасаясь водою талою.
Снимут лет былых лёд усталости
И укроют зарёю алою…
и так будем вместе у вечности,
Распластавшись плыть под Луной,
Где забудем про всякие верности.
Где услышу я шёпот твой…
Расплескаем до края ночь.
Зацелуем заснеженный день…
И выбросим.
Выбросим — прочь
Сумасшедшую эту сирень…
Я, признаюсь, не ждал,
что придёт месяц май…
В седину моих зим —
твой весенний разлив.
Я давно позабыл,
я давно растерял
ту великую тайну,
что в сердце хранил.
Ах, зачем твой апрель
постучался в метель…
Когда в окнах зима
все пути замела.
Ах, зачем… Ах, зачем,
ах, зачем — в зимний день,
сумасшедшая…
Сумасшедшая эта сирень…
Что мне делать с тобой,
озорной, молодой…
Что мне делать с весной
над моей головой…
Я себя расплескал
на январском ветру
И теперь я целую
сирень на снегу…
Я целую тебя
жадно и горячо,
я целую тебя
и ты хочешь ещё…
Ни причём здесь зима,
Ни причём холода.
Это просто сирень
опьянила тебя…
Ах, зачем твой апрель
постучался в метель.
Когда в окнах зима
все пути замела…
Ты совсем, ты совсем
опьянила меня.
Сумасшедшая,
сумасшедшая просто сирень.
Я, признаюсь, не ждал,
что я снова вернусь
в мой сиреневый блюз,
в твой сиреневый блюз…
Пусть лютует зима,
я её не боюсь.
Я целую тебя,
мой сиреневый блюз.
Эх, не зря твой апрель
постучался в метель,
когда в окнах зима
все пути замела…
Ничего не прошу,
ничего не ищу —
я целую тебя,
я целую сирень
на снегу…
из письма Беллы.
Укутанный в узел
безумия —
ухожу
в высь…
И стынет голос
осеннего альта,
ясен и
чист…
Делая сальто —
стремительно
падаю
вниз,
в объятья
утреннего
асфальта…
Я ключ подберу
к любой
высоте или
пропасти,
[словно Гудини…],
из неволи,
где на парусе неба
завис —
чтобы услышать
твой голос,
голос низкого альта,
и падения —
свист.
Я вернусь…
И когда возвращусь
в этот мир
из глубин,
сбросив оковы
на век или
миг—
коснусь
земли…
и снова:
“…я так рада, что ты позвонил,
любимый,
моей жизни нелепой
отрада…
я так рада, что ты позвонил,
моя радость…”
[из Ионатана Гэфэн]