Семейная история

Деду моему, Пейси бен Ишие, посвящается

Лето выдалось жарким. Старики не помнят
такого. Всё плавится. Тает. И летний ветер не
листает жёлтые листья, потому что он умер —
вчера. А солнца зарево всё небо залило и бросило
вниз. Зной тягучий и липкий завис над Нью-
Йорком. Пот катит, во рту — горько.
В нижнем помещении Большой Синагоги
прохладно. Молитва успокаивает. Тяжелеют ресницы,
проваливаясь в сон. Борух Г-шем* имеем
миньян:* дверь отворилась и вошёл человек лет
сорока, с чёрной бородой, тронутой сединой.
Высокий. Большой. Я же видел его когда-то…
Сел рядом и тихо сказал:
— Я — твой дед. А борода твоя совсем седая.
Сколько же тебе лет?
— Не знаешь?
— Постой-постой, я сам: ты старше меня на
двадцать два лета.
Ну, и жара эта…
Я начал суетливо оглядываться по сторонам.
— Испугался чего, Петенька?
Я всё читал, что ты написал. Тебя называют
поэтом. Знаешь, я разделяю твоё мнение о
писательстве, как о состоянии, и согласен с
определением: “I ат a writer of dreams”.
Пришёл к врачу:
— Покажи язык, — в “Истории болезни” — штрих;
диагноз состояния — бзик…

Жизнь — “Черновик”*.
Книга — удалась.
Писательство — дело одиноких. Мысль не нова, и
я пытался сны одевать в слова.
“I was a writer of dreams ”.
Петя, успокойся. Не крутись.
.. .я не был похоронен, и душа моя не освободилась.
Пейси, Петенька, Петюшка — белый, словно снег.
Твой ирреальный дедушка — это жизни след.
Не боись, поговорим за жизнь, мой внук.
Молитвой укрепись, смотри — сейчас исправлю
звук — моё кино:
…в Америке я был давным-давно.
Всё по порядку:
Вот — дом и в нём моя семья, а это — магазин,
их — два. А это — мезонин. Балкон громадный не
достроен был.
В нужде жить не хотел и не привык. Залез в
долги. Не ждал, пока прибудет иск. Удрал в
Америку на заработки, в риск.
Работа тяжкая и хлеб не сладкий. Что может
человек? — Загадка.
Ручища раствор месили, клали кладку. Всё
ладилось.
Дома росли, торчали немо. Свобода, словно крик
“ура!” — рванулась в небо. Это — моя страна; и я
мечтал привезти сюда всех и вся, навсегда.
Но заболела Мэхля, твоя бабушка. Через все
кордоны, сквозь все революции добрался домой.
Нашёл лучших профессоров. Сделали операцию.
Умерла моя жена — жизнь моя.

Трое детей, мал-мала меньше, младшенькому
Шикеле — пять. Вокруг — революция. Война
гремит, стреляет. Но мы держимся.
Прошёл год.
Торговли нет. Жрать нечего. Голод. Собрал какой-
то крам*, пожитки, материю, что привёз жене из
Америки, и поехал в соседнее село Булячев, что
под Ходорковым. Что наменяешь, что напросишь,
то и ешь…
Еду. Тихо, спокойно снежок похрустывает.
Утро зачинается. Главное — до села добраться. На
дорогах грабят, убивают. На селе спокойнее, там
свои, меня знают — брали в долг: соль, сахар,
керосин, фураж. Что говорить? Революция. Война.
Всё списали.
Въезжаю в село: дым коромыслом — веселится
народ.
— Гуляем, — говорю. — Чего, — говорю, —
гуляем?
— Просто пьём, жидов поминаем, — еле ворочая
языком, Федька-хромой гунявит:
— Крам везёшь?! В лыхую годину завитав, Пейсах.
Гей, хлопци, прыймай гостя.
Набежали люди: мужики, бабы, дети — все пьяные.
Стащили. Повозку разграбили — всё вчистую. Обо
мне, вроде, и забыли. Ан, нет. Сунулись. Разметал
первых, что под руку попались. К дороге выскочил,
той, что на Дывын. Уложили! Били. Били, а я
просил, молил:
— Не губи! Детей ради! Не губи…
Появился Опанас — злодий, злыдень, вор.
Мать ему шашка, а отец —топор. И завёл разговор:

— Пляши, Пейся, пляши. Як танцюють жиды,
покажи…
А толпа-юрба гудит:
— Танцюй, жид! Пляши!
Давай, Опанас! Шире-шире коло!
Опанас пошёл в пляс, а за ним село. Думал,
обошлось — не учинят зло. Вьётся, льётся перепляс,
орут:
— Пейсу в круг!
Злодий батько Опанас вынул шашку вдруг; пляшет
пьяный Опанас: шашкой взик-да-взик. Вскинул
шашку наголо — слышу бабий визг.
— Руки мои! Где вы — руки?!
В глазах меркнет свет.
— Веселее, балабус! Рук твоих уж нет!
Я старался, я плясал на своей крови…
— Не губи, Опанас, не губи, Опанас, не…
А народ во всю:
— Разруби его! Разруби!
Разрубил Опанас пополам.
— На куски! На куски разруби!
Гей! Гулял народ до зари.
Атаман веселился всю ночь.
Поутру собаки злые растащили мои кости прочь.
Растащили, растянули по углам.
Ой, гулял Опанас, атаман.
Дождь и ветер мои гости. Ходят гости ко мне.
Слушают, слушают кости песни воронов при луне.
Два дня шёл снег, не таял. Ехал Федька в
Ходорков, моей лошадкой правил. Проживал,
пропивал, всё сплавил. Узнали детки сапоги
подковки из стали.

Мои детки, мои дети сиротами стали.
Сонечка — почти большая. Красивая очень.
Забрала талес да одеяла, ключи за порогом и
пошли в дорогу. И я при них. Добрались до
Макарова, приютились к ночи.
Сонечка и Шикеле заболели, пить просят. Бузенька
мотается, питьё носит.
А тут банда Орлика — грабят, насилуют.
Бросились к Сонечке:
— Давай, давай!.. Помилую.
Голос из сини: “Тиф у них! тиф!”
— Видпусти заразу, Герась!
Выскочили прочь, матерясь. Расстреляли ночь,
веселясь.
Бредут дети по свету и я с ними.
Киев. Деникинцы отступают. Злые. Вваливается
горе среди бела дня:
— Раздевайтесь голые, бо стреляю я.
Бузенька к солдату идёт, говоря:
— Ты — наш отец. Ты — наша мать. Хочешь
стрелять?
Сироты — мы.
Сама — впереди, Сонечка и Шикеле за ней, позади.
Стоят.
Целится солдат, смотрит в прицел.
Вдруг дверь распахнулась, входит офицер:
— Детей стрелять?! Детей!
— Ваше благородие, жидов, а не людей.
— Убирайся, мерзавец, пока ещё цел.
… и жизнь покатилась, … и я уцелел…
— А помнишь, поезд в огне, на перроне?
— Я вспомнил! Я вспомнил руки. В горящем
вагоне. Сквозь огонь пронесли меня руки твои.

Годы мои — это руки твои; не узнал, испугался,
прости.
— Что ты? Пейси, Петенька, Петюшка. Какие
долги?
Мы отстали в молитве;
“Кейн йехи рацон,”* — пропел ребе.
“Кейн йехи рацон,” — ответили мы.
— “Кадиш”, “Кадиш”, Пейси бен Бенцион,
“Кадиш”. Я стоял и читал “Кадиш” по моему деду,
Пейсе бен Ишие. А он стоял рядом в талесе, с
добрым и нежным взглядом, и тфилин на голове.
В далеке, у окна, молился доктор Менсзелесз.
Я сидел потерянный и не мог подняться. Слёзы
катились по моему лицу. Он подошёл ко мне и я,
путаясь и спотыкаясь, рассказал ему всё.
— Это — всё жара… и бессонница, — сказал
доктор.
Быть может он и прав. Но я видел моего деда. Я
видел его.
Когда я вышел из Синагоги, солнце стояло
высоко-высоко и палило, разливая зной и жажду
повсюду. Бежал домой, торопился рассказать моей
маме, Бузеньке:
— Я видел… Я видел его, твоего отца, моего деда.
Перескакивая через три ступеньки, торопливо
открыл дверь: за столом сидели мама и дедушка.
Перебивая друг друга, они говорили, а я стоял у
открытой двери:
— Бузенька, девочка моя, ты в Америке, которую я
строил и о которой мечтал. Всё свершилось.

Они сидели, говорили, пили чай, а я стоял
завороженный, незримый, зачарованный и слушал:
…сегодня с Петенькой в Синагоге сидел рядом;
читали “Шма”,* и я почувствовал, что душа моя
освободилась и может лететь, подняться. И вот я
зашёл — побыть вместе.
Дедушка позвал и я присел к столу. Мы
сидели, обнявшись. Молчали.
Так сидят перед дальней дорогой. Дедушка
поднялся:
— Надо прощаться… Я иду к Мэхле, Сонечке,
Шикеле, Изеньке, Венечке…
Я буду ждать вас там, где будем вместе… Навсегда.